Б. Г. Юдин
ИСТОРИЯ СОВЕТСКОЙ НАУКИ КАК ПРОЦЕСС ВТОРИЧНОЙ ИНСТИТУЦИАЛИЗАЦИИ
© Б.Г.Юдин
В нынешних дискуссиях о судьбах и злоключениях отечественной науки, если говорить об их концептуальной стороне, отчетливо звучат три темы: наука и идеология, наука и власть, наука и бюрократия. Развиваются трактовки, согласно которым та или иная из названных сил – будь то идеология, власть или бюрократия – оказывается главной виновницей несчастий, выпавших на долю отечественной науки.
Нельзя не соглашаться с тем, что каждая из этих точек зрения имеет под собой и солидный теоретический фундамент, и достаточно внушительный фактический материал, и, что немаловажно, обычно опирается на собственный опыт, на личные переживания авторов. Действительно, можно ли оспаривать то, что деятельность ученого в нашей стране очень часто подвергалась строгой идеологической цензуре, что практически узаконенным требованием было неукоснительное следование "марксистско-ленинской методологии"? Или то, что ученый постоянно находился в жесткой зависимости от партийно-государственных структур власти, невежественный диктат которых сказывался на самых разных сторонах его деятельности? Либо, наконец, тот факт, что всепроникающая бюрократизация общественной жизни в полной мере захватила и институт науки, в который было вплетено многое от чиновничьего распорядка, взаимоотношений и действий?
И все же, на мой взгляд, подобные объяснения прошлого нашей жизни являются существенно неполными.
Прежде всего, несколько смущает тот факт, что каждая из названных концепций оказывается своего рода перевертышем по отношению к тезисам предшествующей историографии советской науки. В самом деле, один из центральных пунктов этой историографии состоял в том, что советский ученый (или вообще любой ученый), поскольку он руководствуется самой передовой идеологией, уже в силу этого чуть ли не обречен на успех и по крайней мере имеет неоспоримые преимущества перед любым другим ученым. Очень и очень много было написано и сказано также и том, сколь благотворными являются помощь и поддержка государства и партии своему любимому детищу – советской науке, да и о том, как великолепно продумана организация науки в нашей стране. Стоит, кстати, заметить, что и в поддержку каждого из этих тезисов в свое время приводилось немало фактических данных...
Представляется, что самой по себе замены знака "плюс" на "минус" недостаточно для более глубокого постижения того, что происходило в течение семи с лишним десятилетий. Хотелось бы, Далее, обратить внимание и на следующее обстоятельство. Идеологические квалификации тех или иных научных теорий, направлений, концепций и пр. едва ли можно рассматривать как то, что непосредственно и однозначно проистекает из самих этих теорий или концепций. Все подобного рода определения суть интерпретации которые кем-то конструируются.
Здесь я обращаюсь к языку того, что называют социологией научного знания, конструктивистской социологией науки, дискурсивным анализом науки, интерпретативной социологией науки и т. (См., напр. 1, 2, 3 – раздел третий). Можно отметить в этой связи что, на мой взгляд, понятийный аппарат этих направлений было бы перспективно использовать при изучении истории советской науки.
С точки зрения социологии научного знания идеологические основания либо опровержения тех или иных научных утверждений выступают как использование специфического вида культурных ресурсов. Так, по словам М.Малкея, ученые "отбирают свои культурные ресурсы... и переинтерпретируют их, делая все это в качестве реакции на данный социальный контекст и в соответствии со своими позициями в этом контексте" (1, с.205). Именно такую очень и очень часто выполняли апелляции советских ученых к марксистско-ленинской идеологии (либо методологии, либо философии – и то и другое очень часто понималось почти как синоним идеологии).
Верно, конечно, что для многих научных концепций, подвергшихся идеологическому осуждению, возможности их развития на долго оказывались закрытыми или по крайней мере очень и очень ограниченными – едва ли надо приводить этому примеры. Но, тем не менее, следует обратить внимание и на то, что нередко к использованию такого культурного ресурса, как оценка научной концепции на ее соответствие идеологическому шаблону, в равной мере, хотя и с далеко не равным успехом, прибегали и те, кто хотел ее защитить, и те, кто выступал против нее.
Так, в 70-е годы, когда Д.К.Беляев и Б.Л.Астауров ссылками на классиков марксизма-ленинизма обосновывали возможность изучения генетической основы человеческих способностей Н.П.Дубинин опирался на те же авторитеты для того, чтобы заклеймить это направление как реакционное. Или другой пример – если в 50-е годы кибернетика истолковывалась как буржуазная лженаука, то позднее А.И.Берг и его единомышленники для обеспечения идеологической респектабельности этой области знания широко использовали лозунг "Кибернетику – на службу коммунизму" Сборники статей с такими названиями выходили в 60-е годы, а одна из статей была озаглавлена "Кибернетика и строительство коммунизма" (См.: 4).
Если напомнить, помимо этого, о дискуссиях по поводу идеологической квалификации, скажем, теории относительности или квантовой механики, да и о множестве других подобного рода дискуссий, то нельзя не согласиться с мыслью о том, что, вообще говоря тот идеологический пресс, которому подвергалась советская наука сам по себе не был в состоянии приостановить развитие какой-либо естественнонаучной теории и концепции. В каждом случае этот механизм подавления надо было еще привести в действие, для чего требовалось, во-первых, разработать соответствующую идеологическую интерпретацию данной теории или концепции и, во-вторых, добиться одобрения этой интерпретации научным сообществом. При этом, конечно, надо иметь в виду, что добиваться одобрения можно было самыми различными методами, вплоть до разгрома существующего сообщества и замещения его новым, состоящим из адептов этой интерпретации, и даже до физических репрессий.
Рассматриваемую проблему не следует, конечно, упрощать. Идеологическая, а если говорить точнее – мировоззренческая интерпретация научных результатов – это, вообще говоря, такой тип деятельности, который необходим, как представляется, и для самосознания ученых, и для того, чтобы эти результаты могли быть освоены культурой. Беды науки начинаются лишь тогда, когда эта интерпретация выполняет роль пресса, запрещающего одни направления развития науки и предписывающего другие.
Надо отметить и такое обстоятельство. По словам американского философа и историка науки Л.Грема, "существует много свидетельств того, что советские интеллектуалы, имевшие несомненные способности и достижения, по концептуальным основаниям считали убедительными историко- и диалектико-материалистические объяснения природы. О.Ю.Шмидт, И.И.Агол, С.Ю.Семковский, А.С.Серебровский, А.Р.Лурия, А.И.Опарин, Л.С.Выготский и С.Л.Рубинштейн – все это примеры видных советских ученых, ясно указывавших в той или иной форме на свое убеждение в том, что марксизм имеет реальное отношение к их работе, еще до того, как от них стали требовать заверений в этом" (5, р. 14). Можно было бы, наверное, оспаривать как качественную оценку Л.Гремом тех, кто включен в этот список, так и искренность многих высказываний такого рода[1], однако не подлежит сомнению тот факт, что очень часто действительно серьезные ученые находили в философии и методологии марксизма опорную точку для своих исканий. Для них, если еще раз обратиться к терминологии М.Малкея, это был не только внешний (связанный с необходимостью определиться в социальном контексте), но и внутренний культурный ресурс, т.е. нечто имеющее непосредственное отношение к самому содержанию их взглядов.
С течением десятилетий, по мере того, как на поле действия выходили новые поколения ученых, в массе своей имевших представление лишь об одной, да и то чрезвычайно примитивизированной философской системе, возможности осознанного, искреннего и компетентного выбора становились все меньше. Как представляется, уже в 70-е годы декларации в верности вульгаризированному марксизму и заверения в его исключительной методологической плодотворности по большей части выступали в качестве чисто формальных клише, как, впрочем, и в других сферах жизни общества. Соответственно и диктат идеологии сказывался уже не столько в подавлении тех или иных научных направлений, сколько в усеченности философско-мировоззренческого фундамента, необходимого для самой способности к научному творчеству. На смену идеологическому неистовству пришел идеологический цинизм.
Как бы то ни было, один лишь факт засилья идеологии позволяет объяснить далеко не все, оставляя открытыми многие вопросы о путях и механизмах действия этого мощного пресса[2]. Примерно то же самое можно сказать и о воздействии власти и бюрократии на науку. Каждый из такого рода частичных подходов представляется мне недостаточным в той мере, в какой эти воздействия идеологии, власти и бюрократии выступают как воздействия исключительно или по преимуществу внешние, а сама же наука рассматривается при этом только, так сказать, в страдательном залоге.
Иными словами, все сводится к существованию науки в весьма специфических условиях жесткого давления. Ведь, опять-таки, в любом обществе наука подвергается воздействию со стороны власти, точно так же, как в любом обществе существуют различные формы бюрократического контроля науки. Можно ли, однако, ограничиться констатацией лишь тех различий в степени, в интенсивности воздействия, которые раскрываются в истории советской науки?
Более объемной, думается, была бы такая точка зрения, с которой удалось бы увидеть советскую науку, т.е. науку весьма специфическую, которая формировалась и развивалась в этих специфических условиях. Речь, таким образом, идет о взаимодействии различных структур, а не просто о пассивном восприятии одной из них того, что исходит от других. Можно надеяться на то, что, идя этим путем, мы сможем более глубоко осознать проблемы, относящиеся не только к прошлому, но и к настоящему и будущему отечественной науки.
* * *
Итак, в данной статье будут рассматриваться те структурные взаимодействия и преобразования, которые, на мой взгляд, многое определили в судьбах советской науки. Характеристика этих взаимодействия и преобразований будет основываться на понятии институционализации. Поскольку, однако, оно не относится к числу популярных в нашей обществоведческой литературе, представляются необходимыми некоторые пояснения. Классик социологии XX века Т.Парсонс определил институциональный аспект социального действия, который он считал главным предметом социологического анализа, следующим образом: "Говоря в самых общих выражениях, это такая область, в которой выявляются действующие в социальных системах нормативные экспектации, коренящиеся в культуре и определяющие, что именно надлежит делать при тех или иных обстоятельствах людям в различных статусах и ролях одного или нескольких различных значений. Эти экспектации интегрируются с мотивами деятелей в ролях, то есть с тем, что они "испытывают побуждение" сделать или "хотят" сделать в соответствующих ситуациях и обстоятельствах" (6, с.365).
Иными словами, социальные действия являются упорядоченными, организуются в системы, так, что можно строить обоснованные предположения о том, как будут действовать люди в ситуациях того или иного типа и строить в соответствии с этим собственные действия. Эта упорядоченность и предсказуемость действий обеспечивается за счет упорядоченных и принятых в рамках данной культуры нормативных ожиданий – экспектации. На уровне индивида эта упорядоченная культурой система ценностей и норм реализуется благодаря организованности мотивов, которые побуждают действовать его так, как это предписывают нормативные ожидания. Существует, само собой разумеется, обширный спектр позитивных и негативных санкций, которыми поощряется ожидаемое и наказывается отклоняющееся поведение. Однако принципиально важно то, что нормативные ожидания бывают интернализованы в структуру личности, становясь мотивами действия, которое определяется не извне, страхом наказания или стремлением к вознаграждению, а собственным, исходящим изнутри личности, побуждением и желанием.
Примерно по такой схеме упорядочиваются и организуются как взаимодействие между учеными, так и взаимодействие науки с другими сферами жизни общества в современном обществе, в котором наука выступает как один из социальных институтов. Следует только иметь в виду, что институционализация науки – это одновременно и результат происходивших ранее исторических процессов, и длительный, отнюдь еще не завершившийся, происходящий и в наши дни процесс.
В ходе этого процесса, во-первых, формируется социальный институт науки с присущей ему системой ценностей и норм, и, во-вторых, в том или ином виде устанавливается соответствие между этой системой и нормативно-ценностной системой, характерной для общества в целом. Соответствие это, вообще говоря, никогда не бывает полным, так что всегда существуют институциональные напряжения и конфликты между наукой и обществом (которые могут выражаться, например, в том, что господствующие в обществе ценности делают запретными некоторые направления исследований, осуществимых с точки зрения имеющегося научного потенциала). В то же время невозможна и ситуация острых противоречий между двумя этими системами норм и ценностей. Социальный институт науки просто не сформируется и не сможет существовать в таком обществе, фундаментальные ценности которого несовместимы со специфическими ценностями науки.
Из сказанного следует, что серьезное изменение фундаментальных ценностей общества не может не сказываться и на нормативно-ценностных структурах науки (как, впрочем, и любого другого социального института). Эти структуры также подвергаются изменениям, направленность и характер которых зависят не только от изменения фундаментальных ценностей общества, но и от ранее сформировавшихся ценностей и норм науки. К примеру, в науке западных стран сейчас проходят столь серьезные изменения этой структуры, что некоторые авторы говорят даже о деинституционализации науки как профессии (См.: 7). В этом плане можно было бы упомянуть хотя бы такое явление, как коммерциализация фундаментальных исследований, особенно характерная для областей знания, связанных с биотехнологией и биомедицинскими науками. В силу ряда причин частный бизнес охотно идет. на финансирование фундаментальных исследований в этих сферах, чего не было никогда ранее. (Всякого рода частные фонды, финансирующие фундаментальную науку, обычно выполняют культурно-меценатские функции, поддерживая в крайнем случае какие-то конкретные области исследований. В данной же ситуации речь идет о финансировании тех направлений исследований, которые обещают получение прибыли). Одним из следствий этого оказывается возникновение институциональных конфликтов в науке. Принятые представления об академических свободах, необходимых для занятий фундаментальной наукой, в частности, об определении тематики исследований внутри научного сообщества, вступают в противоречие с ситуацией, когда тематика таких исследований задается при существенном влиянии того, кто вкладывает в него капитал. Серьезным образом изменяется и социальная роль ученого, который при этом совмещает профессиональную исследовательскую деятельность предпринимательством, что в корне противоречит такой основополагающей ценностной установке фундаментальной науки, как ориентация на незаинтересованный поиск истины.
Словом, институциональные изменения в науке – явление не исключительное, скорее, наоборот, это нечто вполне обычное. Здесь надо учитывать то обстоятельство, что наука по историческим меркам – это довольно молодой социальный институт, к тому же институт, в качестве одной из ключевых ценностей которого выступает непрерывное обновление. Нормативной экспектацией и внутренним мотивом деятельности ученого является создание нового знания, поиск новых решений и новых методов. Уже в силу этого институциональные конфликты между наукой и обществом сами по себе представляются нормой, и потому институциональная задача, если можно так выразиться, состоит не в том, чтобы не допускать таких конфликтов, а в создании механизмов, позволяющих их контролировать. Это, между прочим, предполагает определенную степень гибкости нормативно-ценностных структур того общества, в котором существует и развивается социальный институт науки.
Надо отметить также и то особенно важное для нашей темы обстоятельство, что для большинства обществ, исключая западноевропейские, наука не является автохтонным социальным институтом – напротив, институционализация наук выступает как одно из следствий и вместе с тем как сторона процесса модернизации. И здесь заложен очень серьезный источник институциональных конфликтов между традиционными ценностями общества, с одной стороны, и теми новыми нормативно-ценностными структурами, которые так или иначе должны преобразовывать эти традиционные ценности, – с другой.
Существует, наконец, и еще один серьезный институциональный конфликт, можно сказать, имманентный для существования науки, который всегда актуален, и, с одной стороны, всегда находит то или иное решение, но, с другой стороны, это решение никогда не может быть окончательным. Речь идет о конфликте между необходимостью поддержания и укрепления автономии науки как социального института и необходимостью того, чтобы наука выполняла определенный круг социальных функций. Противоречивость двух этих требований очевидна, но дело осложняется еще и тем, что сами социальные функции науки исторически расширяются и осложняются (См.: 8, с. 183-193), а значит, не бывают, как правило, четко очерченными.
Вообще говоря, процесс институционализации науки может быть представлен как процесс формирования такого сообщества, которое полномочно самостоятельно определять не только стандарты и нормы, но и направления, тематику, проблематику своей деятельности. Лишь образование такого сообщества позволяет говорить о создании социального института науки. Этот институт, однако, Должен получать поддержку – в формах признания (т.е. одобрения со стороны общества смысла и целей его деятельности), возможности пополнения научного сообщества новыми членами, материального обеспечения и пр. Получение же поддержки, в свою очередь, обусловлено теми полезными и даже необходимыми для общества продуктами и результатами, которые способна предоставить ему наука.
Социальная роль ученого поэтому предполагает как стремление отстоять и упрочить автономию науки, так и одновременно с этим – создавать то, что требуется обществу. Здесь-то и кроется глубинный источник конфликта, поскольку проблематичным является решение о том, кто должен формулировать запросы общества к науке и, главное, – определять, как ученые должны действовать для удовлетворения этих запросов.
Мерой автономии науки, в конечном счете, можно считать то, насколько влиятельно научное сообщество в определении курса своих действий по удовлетворению потребностей общества. Естественным поэтому было бы полагать, что чем больше научное сообщество позволяет обществу вмешиваться в вопросы своей внутренней организации, тем меньше степень его автономии.
* * *
Отталкиваясь от изложенного, обратимся теперь непосредственно к предыстории и истории советской науки. Для России наука была заимствованным социальным институтом, и здесь достаточно отчетливо обнаружило себя противостояние традиционалистской и модернизационной систем ценностей. У В.О.Ключевского это противостояние выражено через сопоставление науки восточной, греческой или византийской, влияние которой проводилось церковью, и западной науки, поддерживавшейся первоначально государством для удовлетворения его материальных потребностей, но вышедшей за рамки этой сферы. (Сам термин "наука" при этом понимается в широком смысле, не очень-то центрированном вокруг представления о науке как о социальном институте).
По словам В.О.Ключевского, критика новой, или западной науки в России XVII в. – "не старческое охранительное брюзжание на новизну, а отражение взгляда на науку, коренившегося в самой глубине древнерусского церковного сознания. Наука и искусство ценились в Древней Руси по их связи с церковью, как средства познания слова божия и душевного спасения" (9, с.266). В противовес же этому, западная наука и искусство являлись "как законные потребности человеческого ума и сердца, как необходимые условия благоустроенного и благообразного общежития, находившие свое оправдание в себе самих, а не в служении нуждам церкви... Так западная наука или, говоря общее, культура, приходила к нам не покорной служительницей церкви и не подсудимой, хотя и терпимой ею грешницей, а как бы соперницей или в лучшем случае сотрудницей церкви в деле устроения людского счастья... Легко понять, почему знакомство с этой наукой тотчас возбудило в московском обществе тревожный вопрос: безопасна ли эта наука для правой веры и благонравия, для вековых устоев национального быта?" (9, с.267). Конфликт двух ценностных систем раскрывается в этих словах с предельной обнаженностью; в тех или иных формах, как отмечает и сам Ключевский, он воспроизводился и в последующем.
Наша тема не предполагает основательного погружения в глубины истории. Хотелось бы, однако, обратить внимание лишь на такое наблюдение историка. Греческое влияние не захватывает всего человека, не лишает его ни национальных особенностей, ни самобытности; однако в своей сфере (в сфере руководства церковно-нравственным бытом народа) оно охватывало все общество сверху донизу, сообщая ему духовную цельность. Напротив, западное влияние, проникая во все сферы жизни и "захватывая всего человека, как личность и как гражданина,... по крайней мере, доселе (т.е. до начала XX века – Б.Ю.) не успело захватить всего общества: с такой поглощающей силой оно подействовало лишь на тонкий, вечно подвижный и трепетный слой, который лежит на поверхности нашего общества" (9, с,244).
Процесс институционализации науки в России был долгим и крайне противоречивым, зависимым от размеров и изменчивого социального статуса социального слоя ученых. Примечателен в этой связи период от начала XX века до 1917 г.
То было время бурного развития науки. Открывались новые институты и лаборатории, организовывались профессиональные научные общества. "За период с 1900 по 1917 г. только в Петрограде и Москве было создано свыше 80 научных обществ. К 1917 г. их общее число превысило 300" (10, с.5), некоторые периферийные города становились новыми научными центрами, быстро росло количество высших учебных заведений. Наряду с наукой, финансируемой государством, возникают научные и учебные учреждения, финансируемые местными властями или частным капиталом, такие, как университет Шанявского или Бестужевские курсы, появляются лаборатории и конструкторские бюро на ряде крупных предприятий. Общепринятой практикой стала стажировка ученых в ведущих научных центрах мира. Марк Адаме отмечает (11, р. 156) экспоненциальный рост русской научно-технической периодики начиная с 1880 г.
И хотя, как показывают данные, приводимые П.В.Волобуевым (11), по количеству ученых Россия далеко отставала от Франции, Англии, Германии и особенно США, сами темпы роста были внушительными. По словам В.И.Вернадского, в то время в России наблюдался расцвет научной мысли и научной культуры. А вот как он же характеризовал эту ситуацию позднее, в 1919 г.: "Нельзя забывать уроки недавнего прошлого, тот подъем научной работы в России при поддержке государства, который наступил после поражения 1915 года, шел в 1915-1917 годах и привел к крупнейшим научным и практическим достижениям... Государство должно воспользоваться этими готовыми научными центрами, должно дать им разгореться, а не загаснуть" (12, с.27).
Такой быстрый рост, однако, не мог не вызвать институциональных напряжений во взаимоотношениях науки с другими социальными институтами. Государство в общем и целом поддерживало науку: опасения по поводу вредного политического и идеологического воздействия, которое несла с собой западная наука, перевешивались осознанием жизненной необходимости развития науки для обеспечения экономической и военной мощи страны. Наиболее известным из ряда конфликтов, порождавшихся резким изменением институционального статуса науки, стало увольнение значительной части профессоров и преподавателей Московского университета в 1911 г. Вообще же говоря, рост науки сопровождался и усилением традиционалистских и антинаучных настроений в различных слоях общества. Тот мотив, который ранее мы видели у В.О.Ключевского, находит отражение и в словах П.В.Волобуева, характеризующих ситуацию, сложившуюся перед 1917 годом: "Низкий образовательный Я и культурный уровень основной массы населения привел к тому, что культурно-интеллектуальная почва, равно как и социальная база, на которой вырастала и на которую могла опереться наука, была необычайно тонка и тем ограничивала возможности ее развития" (11, с.13).
Еще одна институциональная проблема, отмечаемая П.В.Волобуевым, состояла в том, что научный потенциал России) превосходил наличную материально-техническую базу. В результате же "высокий теоретический уровень отечественной научно-технической мысли мало сказывался на темпах и характере технического прогресса, опережая в ряде случаев практические потребности производства внутри страны" (11, с. 12). На это обстоятельство обращает внимание и Л.Грэм: "Как это часто бывает у развивающихся наций, которые, тем не менее, имеют небольшой высоко образованный слой, прошлая (по отношению к советскому периоду – Б.Ю.) традиция в России была по большей части теоретической" (5, р. 11). В такой ситуации не мог достаточно эффективно действовать один из наиболее важных каналов институциональной поддержки науки, поскольку в глазах очень и очень многих занятия наукой выступили как нечто полностью оторванное от практических нужд и потребностей. Как известно, упреки подобного рода высказывали, в числе других, Л.Н.Толстой и Н.Ф.Федоров. Они предлагали собственные, и, заметим, идущие извне науки, интерпретации ее целей и задач.
Отражалось это и на самосознании ученых. Тот внутренний для института науки конфликт между стремлением к автономии и необходимостью удовлетворять общественные потребности, о котором говорилось ранее, в условиях России рассматриваемого периода выражался в специфических формах. Воспользуемся еще одной цитатой из статью П.В.Волобуева. По его словам, "среди движущих причин развития русской науки крупную, неизмеримо большую, чем в странах Запада, роль играли идейные факторы. Многим русским ученым были присущи демократические взгляды и передовые общественные идеалы, а науку они рассматривали как форму общественной деятельности, служения интересам народа" (10, с.16. Курсив мой – Б.Ю.). Отдавая дань уважения благородству такой позиции, хотелось бы вместе с тем отметить, что ее принятие серьезно ослабляет установку на автономию науки, которая бывает особенно актуальна в периоды институциональных кризисов.
Идея служения народу была очень сильно выражена в умонастроениях интеллигенции вообще и научной интеллигенции в частности. Это достаточно хорошо известно. Дело, однако, в том, что сама по себе формула "служения народу" допускает неограниченное количество разнообразных интерпретаций. А при определении того, каким именно образом должно осуществляться это служение, многие представители научного сообщества были склонны больше ориентироваться именно на передовые общественные идеалы, о которых говорилось в последней цитате, прислушивались к высказавшим их идеологам, чем на реальные возможности науки. Быть может, отчасти и этим, а не только слабостью материальной базы науки, объясняется столь ярко выраженная теоретическая ориентация науки в России того времени? Ведь крупный прорыв в теории сулит неисчислимые практические блага сразу для множества людей. Поиск теории, как мы видим, каким-то незаметным образом сближается с поиском утопии.
Идея служения, иначе говоря, зачастую выступала в едином комплексе с идеями изначальной, так сказать, прирожденной виновности и изначального долга перед "униженными и оскорбленными"; при том, что эта виновность и этот долг могут быть никак не обусловлены личными действиями того, кто переживает подобные чувства. В таких условиях тому, кто посвятил себя научной деятельности, трудно воспринимать эту деятельность как нечто самоценное и самодостаточное. Принадлежность к партии, к общественному течению оказывается субъективно более значимой, чем профессиональная принадлежность к науке. Это – на уровне мотивов и ожиданий личности; если же перейти на институциональный уровень, то обнаруживается, что ценности служения, общественного предназначения науки вступают в очевидное противоречие с ценностями автономии науки и, более того, первые превалируют над вторыми.
В результате возможность того, что сами по себе честные и профессиональные занятия наукой могут выступать как форма служения, в том числе и служения народу, – такая возможность если не отрицается, то остается за пределами восприятия. Соответственно не принимается достаточно серьезно и возможность того, что автономная наука, именно благодаря тому, что она автономная, в состоянии более эффективно, чем наука подчиненная, осуществлять то самое служение, хотя и не в столь непосредственных формах[3].
Итак, в тот период, когда, с одной стороны, система ценностей общества
быстро менялась и дифференцировалась вплоть до того, что внутри нее возникали
острые противостояния и конфликты; с другой стороны, сама наука развивалась
ускоренными темпами, социальный институт науки оказался недостаточно
оформленным, так что достигнутая степень его автономии, степень артикулированности
его специфических ценностей не позволяют ему сохранять свою идентичность перед
лицом мощных внешних воздействий. Чем меньше, вообще говоря, эта степень автономии,
тем более ощутимое влияние будут оказывать происходящие в обществе ценностные
трансформации.
* * *
Процесс институционализации науки в России, не успевший привести к образованию ее устойчивой автономии, резко изменяет направление после октября 1917 г. По инерции движение в сторону институционализации еще продолжалось, хотя теперь уже оно поддерживалось почти исключительно теми, кто действовал внутри научного сообщества, при отсутствии сколько-нибудь заметных внешних сил поддержки этой тенденции. Очень быстро, однако, преобладающим стал иной, противоположный процесс деинституционализации, т.е. разрушения тех ценностно-нормативных структур, которые сложились ранее во взаимоотношениях науки и общества. Нет нужды подробно говорить о том, что этот процесс был лишь одним из проявлений всеобъемлющего сокрушения предшествующего порядка ценностей и стремления заместить его совершенно новым.
Довольно долго после 1917 года институциональная роль науки в обществе была неопределенной. Можно, на мой взгляд, выделить три разных способа определения этой роли, три различных позиции. Первая – это позиция полного неприятия науки, в которой соединялось влияние прежних традиционалистских представлений и люмпенское отношение к науке: отождествление ее представителей с правящими классами прежнего общества и понимание науки в целом как чего-то вроде "буржуйской выдумки".
Вторая, несколько более умеренная, позиция не отрицала ценности науки как таковой, но исходила из того, что нужна новая пролетарская наука взамен прежней, буржуазной. Эта новая наука должна была не просто служить угнетенным ранее слоям и классам – она должна стать их непосредственным делом. Даже отношение к накопленным ранее массивам научного знания было проблематичным – то ли все эти знания следует отбросить, то ли какая-то их часть может оказаться полезной для победившего пролетариата. Во всяком случае, ценность существующего научного знания могла быть не более чем инструментальной. Такова, в общем и целом, была пролеткультовская позиция.
Наконец, третья позиция, наиболее предрасположенная в отношении к науке, – это политика ее поддержки и даже защиты от неистовства люмпенизированных слоев населения в обмен на лояльность научного сообщества по отношению к новому режиму и на сотрудничество с ним. Преимущественно инструментальное отношение к науке было характерно и для этой позиции[4]. Так, материальная поддержка науки и ученых была весьма ограниченной, видимо, не только в силу скудости ресурсов, но и по идеологическим причинам – ведь ученые как социальная группа не причислялись ни к новым правящим классам, ни к союзникам этих классов. Противоречивость, характерная для статуса "буржуазного спеца", распространялась и на статус ученого, хотя институт комиссарства применительно к науке формировался значительно позже.
Взаимодействие трех обрисованных установок, когда общие ценностно-нормативные структуры были разрушены и под влиянием локальной ситуации в тот или иной момент могла возобладать любая из них, и составляло общесоциальный контекст науки того времени. Поэтому, едва ли имеет смысл говорить о наличии какой-то последовательной линии в отношении общества к науке в этот период времени.
Необходимо, впрочем, отметить два обстоятельства, имевших существенное значение для положения науки. Л.Грэм обращает внимание на то, что "роль, которую играли естественные науки в идеологии Русской революции и последующего режима, представляется наиболее необычной характеристикой этой идеологии. Другие великие политические революции современности, такие, как Американская, Французская и Китайская, уделяли некоторое внимание науке, но ни одна из них не породила столь систематической долго живущей идеологии, интересующейся физической и биологической природой, как это было в случае Русской революции" (5, р.Х). Здесь же он пишет о том, что все четыре ранних советских лидера – Ленин, Троцкий, Бухарин, Сталин – интересовались естественными науками и писали статьи, затрагивающие диапазон знаний от физики до психологии.
По поводу этих общеизвестных фактов, как и по поводу того, что идеология большевиков всегда претендовала на научную достоверность и обоснованность, высказываются мнения, что то была лишь риторика, предназначенная для ведения борьбы за власть. Едва ли такой прямолинейный подход верен; к тому же он требует специального объяснения того, почему использовалась именно такая, ориентированная на науку риторика. Более важно, однако, то, что, пусть хотя бы и декларируемая, приверженность науке новой идеологии давала в руки научного сообщества довольно-таки серьезный культурный ресурс, с помощью которого можно было отстаивать свое право на существование.
Другое обстоятельство, заслуживающее быть отмеченным, состоит в том, что сама неполнота автономии науки в обществе, о которой уже говорилось, возможно способствовала сохранению науки в то время, когда рушились сложившиеся ранее нормативно-ценностные структуры. В самом деле, более консолидированное научное сообщество, которое ориентировалось бы прежде всего на собственную систему ценностей, вероятно, в каких-то пределах смогло бы отстаивать свою независимость, но оно же стало бы и более удобной мишенью для атаки. Аморфность же его, напротив, позволяла сохраниться одним структурам и элементам за счет других, поскольку в этом случае концентрированное давление на него было едва ли возможным.
Коль скоро речь уже пошла о поведении научного сообщества в первый послереволюционный период, следует обратить внимание на то, что размывание институциональных структур имело, помимо всего прочего, и один специфический эффект. Он состоял в том, что в эти годы (имеется в виду период, ограниченный примерно 1927 г. А.Б.Кожевников (13) называет этот этап научной политики в СССР периодом НЭПа) имел место, говоря словами В.И.Вернадского, "взрыв научного творчества". Выдвигалось много новых, поистине революционных идей и концепций; легко пересекались дисциплинарные границы; в науке появлялись в изобилии новые имена, направления и школы. (Аналогичный взрыв творчества в те же годы охватил, как известно, и некоторые другие сферы духовной жизни.) Продолжался и начавшийся ранее процесс бурного развития инфраструктуры науки, по крайней мере некоторых из ее важнейших составляющих. Сравнительно интенсивными, особенно на фоне последующего, были международные научные контакты, что позволяло ученым быть в курсе новейших достижений и тенденций мировой науки, а в ряде областей даже занимать лидирующие позиции.
В этом потоке было безусловно много наносного, несерьезного, а то и просто вздорного. Немало, однако же, было создано и такого, что стало основой новых продуктивных исследовательских областей, как и глубоких идей, весь смысл которых можно было выявить лишь десятилетия спустя. В это время раскрылось большое число в высшей степени одаренных, нестандартно мыслящих творческих личностей.
Можно назвать целый ряд причин и условий, способствовавших этому взрыву. Д.А.Александров связывает его с процессами смены поколений в научном сообществе и, следовательно, с появлением новых, молодых ученых, которым выдвижение революционных идей и подходов открывало возможность претендовать на лидерство в научном сообществе. Вообще говоря, в устойчивом сообществе путь к лидерским позициям достаточно долог и предполагает углубленную проработку уже выдвинутых и принятых основополагающих идей и значительную степень уважения к признанным авторитетам, многие из которых просто физически исчезали от репрессий, голода или эмиграции; устойчивое сообщество бывает не очень-то склонно поддерживать революционные идеи. И напротив, когда внутренние структуры сообщества ослаблены, путь к лидерству, связанный с выдвижением радикально новых концепций, оказывается более вероятным и приемлемым. Марк Адамс пишет: "Из-за влияния мировой войны, революции и гражданской войны 1917-1922 годы были временем и тяжелых испытаний, и возможностей для молодых русских ученых. С одной стороны, научная работа и ее финансовая поддержка были подорваны, не хватало пищи, бумаги и оборудования, а многие научные таланты умерли или эмигрировали. С другой стороны, для тех, кто остался, система стала доступной и у них открылись новые возможности для профессионального успеха" (11, р.161).
Можно напомнить и то, о чем уже говорилось ранее, при характеристике предшествующего периода. Возможности получения материальной поддержки для исследований, и ранее не отличавшиеся изобилием, теперь резко сокращаются. В этих условиях чрезвычайно трудно, если не невозможно, проводить исследования, требующие аппаратуры, препаратов, лаборантов и пр. Более открытым, опять-таки, становится путь чисто теоретический, для которого достаточно лишь карандаша и бумаги.
Важным условием, далее, было то, что в этот период еще не успела сложиться государственно-монополистическая организация науки. Рассматривая историю евгенического движения в России, Адамс (См.: 11, р.163-164) обращает внимание на то, что работавший в Москве Н.К.Кольцов для организации своего евгенического отдела получил поддержку от Наркомздрава. В то же самое время Ю.А.Филипченко в Петрограде, обращается за поддержкой в КЕПС, входивший в состав Академии наук, и создает Бюро по евгенике. Как отмечает Н.Н.Медведев (14, с.44), решение о создании в Петрограде полностью независимой организационной структуры было согласовано Филипченко и Кольцовым во время их встречи 1 ноября 1920 г. Существование нескольких независимых друг от друга органов, финансирующих исследование, обеспечивает возможность как расширения фронта исследований, так и конкуренции научных идей.
Ослабление научного сообщества и его нормативно-ценностных структур сказалось и в том, что в этот период появилось или получило развитие много концепций, не имеющих сколько-нибудь жесткой привязки ни к одной из существовавших научных дисциплин. Устойчивое сообщество имеет довольно четкое дисциплинарное строение, причем его члены проводят специальную политику поддержания имеющихся дисциплинарных рамок, поскольку благодаря дисциплинарному расчленению организуются и упорядочиваются взаимодействия между учеными. Однако эта же устойчивость, как хорошо известно, бывает и тормозом для одобрения и последующей разработки принципиально новых идей междисциплинарного содержания.
Кроме того, ослабление нормативно-ценностных структур делает менее жесткими и границы, отделяющие науку от ненауки. Критерии, по которым ученые определяют важность того или иного результата, становятся размытыми, а само сообщество – более проницаемым для аутсайдеров. Иногда они не имеют даже специальной подготовки и уж во всяком случае – опыта профессиональной научной работы. Яркий, хотя далеко не единственный пример тому – жизненный путь. А.А.Богданова, который, отойдя от политической деятельности, занялся сначала созданием тектологии – всеобщей организационной науки, выдвинув немало очень нетривиальных идей, которые получили признание лишь в 60-е годы, с возникновением и развитием системных исследований. Его фундаментальный труд "Тектология" был переиздан совсем недавно – уже в 1989 году, что свидетельствует об актуальности этих идей и сегодня. Более того, в последний период жизни Богданов всецело отдался той области, в которой он получил образование – медицине, и здесь поставив перед собой в высшей степени оригинальную задачу – путем переливания крови добиться омоложения человеческого организма.
Этот пример, как и пример с евгеникой, свидетельствует о том, что процесс деинституционализации науки, происходивший в это время, имел определенную направленность, если не логику. Идеи нового режима, тогда еще не отлившиеся в жесткие, догматические формы, были достаточно определенными лишь в настойчивом отрицании всего старого. Несравненно меньше ясности было по поводу очертаний и форм того нового, которое предстояло создать. Это открывало чрезвычайно широкий спектр возможностей, в том числе и в области научного творчества. В свою очередь, идея служения народу была переориентирована таким образом, что объектом служения для многих стал пролетариат плюс, быть может, беднейшее крестьянство. Тем самым смысл научной деятельности становился теперь более постижимым и одновременно намного легче реализуемым в собственной практической деятельности. Правила игры, которые предлагались научному сообществу, вырабатывались в главных своих чертах вовсе не им, но в той или иной степени представлялись приемлемыми для многих его членов. Особенно соответствовали новым умонастроениям те области и направления естествознания, которые так или иначе имели отношение к изучению человека. Порой имелось в виду и обновление человека, вплоть до физического обновления, и даже создание нового человека – и все это мыслилось как проблемы не отвлеченные, а вполне практические. Это умонастроение в разных модификациях было общим для столь далеких друг от друга направлений, интенсивно развивавшихся в тот период, как психоанализ и научная организация труда, педология и психотехника, евгеника и эргология, как и для многих других[5].
* * *
Процесс деинституционализации науки по своей протяженности, конечно, не ограничивается периодом с 1917 по 1927 годы. Разрушение основополагающих норм научного этоса, скажем, продолжалось и в последующие годы. Уже в этот период, однако, начинается процесс вторичной институционализации, во всяком случае, дают о себе знать его главные действующие силы. Этот процесс в конечном счете и привел к созданию такого социального образования, как советская наука.
Вынужденный болезнью уход Ленина из политической жизни, а затем его смерть, как представляется, стали началом консолидации новой системы ценностей, которой предстояло стать безраздельно господствующей в обществе. Ключевую роль в этом смысле играла кодификация слова (издание собрания сочинений, сборников цитат и отдельных работ) и дела (поголовное изучение всем населением тщательно отобранных и соответствующим образом отпрепарированных эпизодов из истории партии, которая к тому же подминает под себя гражданскую, да и всякую другую историю) Ленина. По ходу дела решения, действия и изречения Ленина, продиктованные своеобразной конкретной ситуацией, превращались сначала в нормы, а затем и в ценности. Так, глубокий ценностный смысл обретают идеи противостояния, насилия, социальной, а особенно – классовой борьбы, революции, первородного превосходства пролетариата над всеми другими слоями и классами, сакрализуются даже представления о социальной структуре общества.
Ленин, однако, был живым человеком, воззрения которого, что совершенно естественно, с течением времени менялись; к тому же и жить ему довелось в чрезвычайно противоречивые и сложные времена. Понятно поэтому, что его высказывания и поступки, относящиеся к разным ситуациям, порой не совпадают и даже противоречат друг другу. Но поскольку самого Ленина уже нет в живых – а с точки зрения сохранения и упрочения системы ему и не должно быть в живых, – особо значимой становится социальная роль тех, кто непосредственно причастен к таинству кодификации, в деле определения и переопределения нормативно-ценностного порядка. Ведь каждый более или менее заметный сдвиг в общественной жизни воспринимается, в силу жесткости этого порядка, как покушение на основополагающие ценности и потому он всякий раз должен легитимизироваться новым прочтением Ленина. А форма борьбы за чистоту наследия, за единственно верную интерпретацию оказывается и наиболее подходящей формой ведения политической борьбы как таковой. Наиболее же серьезные повороты сопровождаются изданием нового собрания сочинений и нового курса истории партии.
Господствующая система ценностей консолидировалась достаточно быстро, все более глубоко захватывая все сферы социальной взаимодействия. Каждому социальному институту приходилось перестраиваться таким образом, чтобы если не полностью согласовываться с этой системой ценностей, то по крайней мере избегать открытых столкновений с ней. К тому же ужесточался и социальный контроль, так что действия, которые еще вчера могли выступать как ценностно нейтральные, сегодня интерпретировались в качестве предосудительных и даже враждебных. (Если обратиться к истории, то можно напомнить, что было время, когда цитирование иностранного автора или издания, даже в целях критики превратилось в нечто непозволительное). Особенно тяжело было подстроиться под этот контроль такому социальному институту, как церковь, несмотря даже на то, что многие ее иерархи прилагали к тому специальные, порой немалые усилия.
На этом фоне и происходила вторичная институционализация советской науки. Для того, чтобы получать институциональную поддержку, да и просто сохраняться, научное сообщество должно было не только избегать открытых конфликтов с превалирующей системой ценностей, но и доказывать необходимость научной деятельности для общества, причем в условиях, когда критерии этой полезности формулировались за его пределами.
Как представляется, ход и результаты процесса вторичной институционализации определялись противоречивым взаимодействием трех нормативно-ценностных комплексов, порой дополнявших друг друга, порой вступавших между собой в конфликты, – или трех типов институционализированных установок и ожиданий. Эти установки и ожидания не должны персонифицироваться, хотя большая приверженность какому-либо типу вполне может обнаруживаться у конкретных членов научного сообщества. Речь, однако, не идет о противостоянии трех различных групп ученых. Каждый тип, говоря языком социологии научного знания, позволяет вырабатывать и использовать определенный согласованный набор культурных ресурсов, необходимых для оценки и признания того, что предлагает тот или иной ученый в качестве полученного им научного результата.
Прежде всего, продолжала сохраняться и частично воспроизводиться, хотя и с большими трудностями, ориентация на ценности мировой (или академической) науки. Ее поддерживали главным образом те, кто приобщился к этосу научного сообщества еще в дореволюционное время, а также последователи их традиций.
Говоря о трудностях, осложнявших реализацию соответствующих установок, следует по всему упомянутому ранее добавить и такое обстоятельство. Согласно господствовавшей системе ценностей, наша страна представлялась авангардом всего остального человечества. Такое мироощущение накладывалось и на науку, что порождало негативно-пренебрежительное отношение не только к содержанию, но и к ценностям мировой науки. В каких-то пределах это мироощущение, поскольку оно защищало и поощряло самобытность мысли, могло даже способствовать научному творчеству, разумеется, не гарантируя качество результата.
Однако постепенно, по мере того как советская наука становилась все более автаркичной, следование собственным критериям, оторванным от критериев мировой науки, освобождало почву для культивирования серости, невежества, а порой и откровенного шарлатанства. Положение усугублялось еще и тем, что во многих отраслях науки складывалось и нарастало отставание в материально-техническом оснащении исследований, а быстрый рост числа научных работников и учреждений не сопровождался соответствующим развитием технической базы науки.
Два других нормативно-ценностных комплекса были тождественны между собой в негативном отношении к академической науке и ее традиционным ценностям, но различались по ряду других важных черт. Это, во-первых, система ценностей "народной науки", которую В.П.Филатов трактует как накопление и сохранение житейского опыта (См. 15). Такая "народная наука", очевидно, существует во всяком человеческом обществе. Существует она и в тех обществах, в которых сложился социальный институт науки. При этом обычно она никоим образом не претендует на то, чтобы вытеснять академическую науку.
Что касается "народной науки", как она складывалась в нашей стране, ее устремления были весьма далеко идущими, а связанный с нет комплекс ценностных установок внес свою лепту в процесс вторичной институциализации науки. Здесь можно вспомнить, к примеру, движение по созданию "хат-лабораторий", возвеличивание в качестве "народных ученых" И.В.Мичурина и Т.Д.Лысенко и многое другое.
Немало персонажей такого рода мы встречаем на страницах произведений Андрея Платонова. Вот как описан, например, механик Первоиванов из земледельческого коллектива имени Исаака Ньютона, мечтавший сделать из стихийной природы искусственное советское творение: "Он имел низшее техническое образование и, прожив жизнь в глуши, умножил свое знание, совершил научно-техническое открытие и выполнил прекрасные изобретения" (16, с.54). Или другой герой Платонова, Павел Егорович Пашка – председатель колхоза "Утро человечества", который доказывает конечность вселенной и, в ряду всего прочего, так объясняет необходимость учить мужика-африканца и бедняка-индейца: "Ведь СССР самая передняя до революции держава! Отчего же нам не делать для всего отсталого света социальные заготовки?! А уж по нашим заготовкам пускай потом всемирная беднота пригоняет себе жизнь в меру и впрок!..." (16, с.151).
Критерии, которыми руководствуется при оценке знаний народная наука, – это прежде всего понятность (научное знание тем более качественно, чем более понятным оно может быть для любого неспециалиста) и, кроме того, возможность получения, исходя непосредственно из него, такого зримого, материального эффекта, который облегчает и делает более производительным труд рабочего или крестьянина, либо улучшает его быт. Надо сказать и о том, что система ценностей народной науки подкреплялась традиционным для русской науки мотивом служения народу и традиционным же для русского ученого стремлением поддержать, выпестовать талант "из низов". Вспомним хотя бы о благосклонном отношении Н.И.Вавилова к первым шагам Т.Д.Лысенко на научном поприще.
Очевидно, институционализация комплекса ценностей "народной науки" – в той мере, в какой она имела место – препятствовала и служила препятствием в стремлении научного сообщества утвердить автономию науки. С точки зрения народной науки, скажем, подключение непрофессионалов к дискуссии по специально-научным вопросам представлялось не только естественным, но и желательным[6].
Если же говорить об эволюции ценностей "народной науки", то здесь необходимо отметить следующее. После того, как стала осознаваться призрачность упований Платоновского Пашки на скорую победу мировой революции, наука, как и все общество, начала переходить на рельсы изоляционизма. Последний же дополнялся (особенно в рамках борьбы с космополитизмом), подчеркиванием приоритета, подчас и мнимого, отечественной науки в самых разных областях. Воссоздание в системе Академии наук СССР Института истории естествознания и техники прямо связывалось с необходимостью подобных изысканий. Конечно, идея народной науки далеко не во всем совпадает с идеей отечественной науки – объединяют их прежде всего представления о безусловном лидерстве и той и другой, хотя бы и потенциальном, и об их самодостаточности (это последнее, заметим, нанесло немалый ущерб советской научной политике). Трансформация одного идеала в другой связана, видимо, с появлением и утверждением новой научной элиты, получившей специальное образование, консолидацией и стремлением к автономии нового научного сообщества, одной из институциональных задач которого, как уже отмечалось, становится определение и поддержание границы между наукой и ненаукой. В условиях тоталитарного общества главным, если не единственным, институтом поддержки науки становится государственная власть, и в первую очередь именно ее одобрение, а не одобрение рабочих и крестьянских масс, и вынуждено добиваться научное сообщество. В результате культурный герой-самоучка уходит из реальной жизни в область предания.
Наконец, третьим комплексом ценностей, определявших процесс вторичной институционализации, были ценности "партийной" или "марксистской", "марксистско-ленинской" науки, противопоставляемой науке буржуазной, идеалистической. Он оформляется позже, чем первые два, хотя соображения о классовости науки высказывались не только в первые годы после революции, но и до нее. Для начального периода Советской власти, вообще говоря, не была характерна классовая оценка содержания естественнонаучных знаний. По словам Л.Грэма, "в годы непосредственно после революции почти никто не считал, что контроль над интеллектуалами со стороны коммунистической партии должен выходить за пределы их политической деятельности в область собственно теории. Лидеры партии не планировали и не предсказывали того, что партия будет одобрять или поддерживать некоторые внутринаучные точки зрения; все главные партийные лидеры были принципиально против такого рода поддержки." (5, р.7-8).
Действительно, В.И.Ленин, в программной статье 1922 г. "О значении воинствующего материализма" защищал теорию относительности от неквалифицированного осуждения ее как научной теории, да и в других работах проводил различие между конкретно-научными результатами, которые получают "буржуазные профессора" и которые, безусловно, являются приемлемыми, и классово-ограниченными философскими выводами, которые делают эти профессора из своих открытий.
Между тем, однако, ведущие партийные теоретики были непримиримы в том, что касалось наук об обществе – здесь критерии классовости работали в полную силу. Возможность же распространения этих критериев сначала на пограничные между естественными и общественными науками области, например, на психологию или биологию, а затем и далее, на все естествознание, всегда оставалось открытой.
С конца 20-х – начала 30-х годов эта возможность все в большей степени превращается в действительность. Аргумент о классовой – буржуазной или марксистской, соответственно, реакционной или прогрессивной, идеалистической или материалистической – сущности той или иной естественнонаучной теории становится важным критерием для ее оценки, для ее отвержения или принятия. Интересно отметить, что после II Международного конгресса по истории науки (Лондон, 1931), на котором Б.М.Гессен выступил с докладом "О социально-экономических корнях механики Ньютона", идеи классовой детерминации естественнонаучного знания приобрели большую популярность и в западной социологии науки.
Особую изощренность в применении критериев партийности и классовости демонстрировали Т.Д.Лысенко и И.И.Презент в ходе дискуссий по генетике в 30-е – 40-е годы, а в конце 40-х – начале 50-х годов поиск буржуазно-идеалистических теорий охватил многие области науки вплоть до кибернетики. Конечно, критерии классовости во всех этих случаях использовались прежде всего инструментально; тем не менее сам факт столь частого и регулярного обращения к ним говорит о том, что они включались в нормативно-ценностные структуры научного сообщества[7]. Во всяком случае, утверждение соответствия ценностям партийной науки долгое время было более важным для обоснования научных концепций и результатов, чем ссылка на авторитет и ценности мировой науки. Особые преимущества обретала концепция, по поводу которой удавалось доказать, что ее содержание непосредственно вытекает из трудов классиков марксизма. Все это, опять-таки, объясняется тем, что основным социальным институтом, от которого получало поддержку научное сообщество, была партийно-государственная власть.
В общем и целом, комплексу ценностей партийной науки не суждена была долгая жизнь. Интересно, что как показывает К.О.Россиянов (См. 17), одним из первых критиков ее был И.В.Сталин, вычеркнувший в докладе Т.Д.Лысенко термины "буржуазная наука", "буржуазная биология" и пр. Увы, об этом стало известно лишь в 1990 г. Самому же научному сообществу пришлось затратить немало времени и сил для изживания этого ценностного комплекса.
* * *
Заключая этот анализ, мне хотелось бы обратить внимание на такие обстоятельства.
Первое. Процесс вторичной институционализации советской науки привел к формированию таких нормативно-ценностных структур, в которых заметное место занимала установка на самоизоляцию. Нельзя сказать, что она подавляла противоположную установку на полнокровное взаимодействие с мировой наукой, однако под ее влиянием создано немало барьеров, которые и сегодня затрудняет включение отечественных ученых в мировое научное сообщество.
Второе. Советская наука, какой она сложилась в ходе вторичной институционализации, не обладала достаточной автономией для того, чтобы вырабатывать и проводить собственную политику в реализации социальных функций науки, и даже для того, чтобы выступать в качестве самостоятельного эксперта при решении вопросов о том, в чем должны эти функции состоять и как они должны выполняться. Ориентация лишь на один источник поддержки, каковым являлась государственная (или партийно-государственная) власть, не позволяла конституироваться полноправному научному сообществу, которое было бы способно к самоорганизации. Особое беспокойство вызывает тот факт, что недоверие к институтам государственной власти, бытующее сегодня в обществе, в какой-то мере распространяется и на науку. Между тем какой-то минимальный уровень моральной поддержки науки необходим для нее не меньше, чем поддержка финансовая.
Третье. Отсутствие автономного научного сообщества, которое было бы способно формулировать и отстаивать свои специфические ценности и интересы, ведет к тому, что и теперь приоритеты научной политики определяются главным образом путем закулисного взаимодействия государственной и научной бюрократии.
Список литературы
1.
Малкей М. Наука и социология знания, М., 1983.
2.
Гилберт Дж., Малкей М. Открывая ящик Пандоры. Социологический анализ
высказываний ученых. М., 1987.
3.
Современная западная социология науки. М., 1988.
4.
Берг А.И. Кибернетика и строительство коммунизма. – В кн.: Кибернетика.
Мышление. Жизнь. М., 1964.
5. Graham, Loran R.
Science, Philosophy and Human Behavior in the Soviet Union. N.Y., 1987.
6.
Американская социология. Перспективы, проблемы, методы. Под. ред. Т.Парсона. М„
1972.
7.
Вайнгарт П. Социальная оценка науки или деинституциализация науки как
профессии? – В кн.: Социальные показатели в системе научно-технической политики.
М., 1986.
8.
Юдин Б.Г. Методологический анализ как направление изучения науки. М., 1986.
9.
Ключевский В.О. Сочинения в девяти томах. Т.З. М., 1988.
10.
Волобуев П.В. Русская наука накануне Октябрьской революции – "Вопросы
истории естествознания и техники", 1987, № 3.
11. Adams, Mark B.
Eugenics in Russia 1900-1940. – In: Тhе Wellborn Science. N.Y., 1990.
12.
Вернадский В.И. Довольно крови и страданий. – "Век XX и мир",
1990, № 1.
13.
Кожевников А.Б. Этапы научной политики в СССР (1917-1941). – В кн.:
"Вторая конференция по социальной истории советской науки. Тезисы".
М., 1990.
14.
Медведев Н.Н. Юрий Александрович Филипченко. М., 1978.
15.
Филатов В.П. Научное познание и мир человека. М., 1989.
16.
Платонов А. Возвращение. М., 1989.
17.
Россиянов К.О. Сталин как редактор Лысенко. – В кн.: "Вторая
конференция по социальной истории советской науки. Тезисы". М., 1990.
Источник:
Б.Г.Юдин. История советской науки как процесс вторичной
институциализации // Философские исследования, 1993, № 3, с.83-106.
[1] Л.Грем исходит из того (См.,
напр. 5, р.9), что идеологический пресс в советской естественной науке начал
действовать лишь на рубеже 20-30-х годов. Однако множество исследований по
истории, советской науки, выполненных в самое последнее время, вводит в оборот
новый и богатый фактический материал, который позволяет оспорить эту точку
зрения. Идеологическое давление существовало и ранее, хотя, возможно, и не
столь тотальное. Достаточно напомнить хотя бы о том, что с первых дней
Советской власти ученым, как и некоторым другим группам интеллигенции, был
приписан весьма двусмысленный статус "буржуазных спецов", что делало
их существование неустойчивым и ненадежным перед лицом колебаний политического
и идеологического курса нового режима. А это, в свою очередь, заставляет
подходить более осторожно и к оценке искренности личных философско-методологических
credo того времени.
[2] Летом 1989 г. мне довелось участвовать в дискуссии на Международном симпозиуме в городе Мельбю (Норвегия), собравшем философов и биологов из США, Канады, Англии и ряда других европейских стран. Речь зашла о лысенковщине и ее влиянии на советскую биологию, и очень скоро западные участники стали говорить о том, что-де идеологическое влияние на науку -явление общее и вовсе не специфическое для советской науки. Мне же никак не удавалось объяснить им, что имеются различия не только в масштабах и глубине, но и в, качественных характеристиках этого влияния. Вообще говоря, словосочетания "наука и идеология", "наука и власть", "наука и бюрократия" обозначают не столько схемы, пригодные для объяснения, сколько проблемы, требующие в каждом конкретном случае специального изучения- Можно было бы, к примеру, выявлять различные типы взаимоотношений, устанавливающихся между этими структурами, что, конечно, далеко выходит за рамки задач и возможностей данной статьи. Взаимодействие, скажем, науки и власти может осуществляться на самых разных уровнях. К тому же на одних – в одном случае, и на совсем иных – в другом.
[3] Нельзя не отметить того, что и среди русских ученых – лидеров научного сообщества, и среди слоев общества, поддерживавших науку, были те, кто вполне осознанно стремился к укреплению автономии науки. Это выражалось, к примеру, в попытках обеспечить разделение исследовательской и преподавательской деятельности, преодолеть, как говорил П.И.Лебедев, "крепостную зависимость" ученых, желавших заниматься фундаментальной наукой, от учебных заведений. (Что, впрочем, реализовалось уже позднее, при Советской власти и в конечном счете в результате бюрократических регуляций привело к серьезным издержкам в системе воспроизводства кадров науки). Это выражалось и в усилиях В.И.Вернадского по созданию государственной сети исследовательских институтов.
[4] Откликаясь на гибель киевского профессора минералогии П.Я.Армашевского, репрессированного в 1919 г. и "в порядке осуществления красного террора", В.И.Вернадский писал: "Жизнь ученого слагается долгими годами подготовительной работы, и преждевременная смерть ученого всегда является потерей для культурного роста нации. Но это сознание не могло найти места в среде, где отсутствовало уважение к человеческой личности". (12, с.27). Можно заметить, что и сторонникам этой, третьей, позиции недоставало понимания того, что высокая квалификация ученых есть нечто самоценное, а не только инструментально важное.
[5] Как отмечает Мак Адамс,
"для ее основателей евгеника была не только интригующей в научном смысле и
профессионально полезной, она имела также и мистическую
привлекательность". Филипченко и Кольцов называли ее вслед за Гальтоном
"гражданской религией". Процитировав слова Кольцова о возможности
создания путем евгеники человека высшего типа, властного правителя природы и
творца жизни, о евгенике как религии будущего, которая ждет своих пророков,
Адамс далее пишет, что эти слова отвечали духу тогдашней России:
"Читателям, только что пережившим эпидемии, гражданскую войну и голод, они
открывали перспективы лучшего будущего, гарантируемого авторитетом науки.
Биологам они определяли центральную роль в деле помощи обществу. Потенциальным
патронам они давали основания для того, чтобы финансировать исследования во
время жесточайших нехваток. Изолированным научным работникам, разбросанным по
анклавам в отрезанных войной районах бывшей империи, они давали воодушевление,
возможность подключиться и объединить силы" (11, р. 162). Иначе говоря,
возникновение евгеники удовлетворяло сразу множество институциональных
потребностей. Интересно и то, что и Филипченко, и Кольцов использовали
полученные возможности в том числе и для поддержки тех своих коллег и
сотрудников, которые занимались генетикой животных и растений, химией крови,
генетикой поведения и пр.
[6] Вообще следует заметить, что смысл научных дискуссий – типа, скажем, знаменитой сессии ВАСХНИЛ 1948 г. – дискуссии, развивать которые настойчиво призывал И.В.Сталин – заключался не столько в том, чтобы утвердить или обосновать ту или иную точку зрения (ведь исход их обычно бывал заранее предрешен), сколько в том, что в ходе их формировались новые, и подчас весьма специфические, критерии и стандарты научности.
[7] В этой связи, возникает
вопрос: а можно ли считать такие явления, как лысенковщина, наукой? Во всяком
случае, основной тезис многих критиков лысенковщины – это то, что она была не
наукой, а шарлатанством. Я бы, все же, ответил на этот вопрос утвердительно в
том смысле, что реальное научное сообщество того времени, с его силами и
возможностями, было не в состоянии отвергнуть лысенковщину, которая, таким
образом, по праву занимает место в истории советской науки. Эта наука, какой
она стала в процессе вторичной институционализации, не имела достаточно
сильного иммунитета против такого рода инфекции.